Время чтения ~ 9 минут
75 лет со дня полного снятия блокады Ленинграда
27 января 2019 года
Отвлекитесь от своих дел, прочтите «Ленинградскую поэму».
Ленинградская поэма
1
Я как рубеж запомню вечер: декабрь, безогненная мгла, я хлеб в руке домой несла, и вдруг соседка мне навстречу. «Сменяй на платье, — говорит, — менять не хочешь — дай по дружбе. Десятый день, как дочь лежит. Не хороню. Ей гробик нужен. Его за хлеб сколотят нам. Отдай. Ведь ты сама рожала…» И я сказала: «Не отдам». И бедный ломоть крепче сжала. «Отдай, — она просила, — ты сама ребенка хоронила. Я принесла тогда цветы, чтоб ты украсила могилу». …Как будто на краю земли, одни, во мгле, в жестокой схватке, две женщины, мы рядом шли, две матери, две ленинградки. И, одержимая, она молила долго, горько, робко. И сил хватило у меня не уступить мой хлеб на гробик. И сил хватило — привести ее к себе, шепнув угрюмо: «На, съешь кусочек, съешь… прости! Мне для живых не жаль — не думай». …Прожив декабрь, январь, февраль, я повторяю с дрожью счастья: мне ничего живым не жаль — ни слез, ни радости, ни страсти. Перед лицом твоим, Война, я поднимаю клятву эту, как вечной жизни эстафету, что мне друзьями вручена. Их множество — друзей моих, друзей родного Ленинграда. О, мы задохлись бы без них в мучительном кольце блокады.
2
Вот предо мной письмо бойца. Он — с Ладоги, а сам — волжанин. Я верных рук ему не жала, не видела его лица. Но знаю — друга нет верней, надежней, преданней, бесстрашней, его письмо — письмо к жене — твердит о давней дружбе нашей. Он пишет: «Милая Наташа, прочти и всей родне скажи: спасибо вам за ласку вашу, за вашу правильную жизнь. Но я прошу, Наташа, очень: ты не пиши, как прошлый раз, мол, «пожалей себя для дочки, побереги себя для нас…». Мне стыдно речи эти слушать! Прости, любимая, пойми, что Ленинград ожег мне душу своими бедными детьми. Я в Ленинграде, правда, не был, но знаю — говорят бойцы: там дети плачут, просят хлеба, а хлеба нет… А мы отцы… И я, как волка, караулю фашиста — сутками в снегу, и от моей свирепой пули пощады не было врагу. Лежу порою — до костей достигнет снег. Дрожу, устану… Уйти? А вспомню про детей — зубами скрипну — и останусь. «Нет, — говорю, — позорный гад, палач детей, я здесь, я слышу. На, получай еще заряд за ленинградских ребятишек». …Наташа, береги Катюшу, но не жалей меня, жена. Не обижай тревогой душу, в которой ненависть одна. Нельзя дышать, нельзя, жена, когда дитя за хлебом плачет… Да ты не бойся за меня. А как я жить могу — иначе?»
3
О да — иначе не могли ни те бойцы, ни те шоферы, когда грузовики вели по озеру в голодный город. Холодный ровный свет луны, снега сияют исступленно, и со стеклянной вышины врагу отчетливо видны внизу идущие колонны. И воет, воет небосвод, и свищет воздух, и скрежещет, под бомбами ломаясь, лед, и озеро в воронки плещет. Но вражеской бомбежки хуже, еще мучительней и злей — сорокаградусная стужа, владычащая на земле. Казалось — солнце не взойдет. Навеки ночь в застывших звездах, навеки лунный снег, и лед, и голубой свистящий воздух. Казалось, что конец земли… Но сквозь остывшую планету на Ленинград машины шли: он жив еще. Он рядом где-то. На Ленинград, на Ленинград! Там на два дня осталось хлеба, там матери под темным небом толпой у булочной стоят, и дрогнут, и молчат, и ждут, прислушиваются тревожно: «К заре, сказали, привезут…» «Гражданочки, держаться можно…» И было так: на всем ходу машина задняя осела. Шофер вскочил, шофер на льду. «Ну, так и есть — мотор заело. Ремонт на пять минут, пустяк. Поломка эта — не угроза, да рук не разогнуть никак: их на руле свело морозом. Чуть разогнешь — опять сведет. Стоять? А хлеб? Других дождаться? А хлеб — две тонны? Он спасет шестнадцать тысяч ленинградцев». И вот — в бензине руки он смочил, поджег их от мотора, и быстро двинулся ремонт в пылающих руках шофера. Вперед! Как ноют волдыри, примерзли к варежкам ладони. Но он доставит хлеб, пригонит к хлебопекарне до зари. Шестнадцать тысяч матерей пайки получат на заре — сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам. …О, мы познали в декабре — не зря «священным даром» назван обычный хлеб, и тяжкий грех — хотя бы крошку бросить наземь: таким людским страданьем он, такой большой любовью братской для нас отныне освящен, наш хлеб насущный, ленинградский.
4
Дорогой жизни шел к нам хлеб, дорогой дружбы многих к многим. Еще не знают на земле страшней и радостней дороги. И я навек тобой горда, сестра моя, москвичка Маша, за твой февральский путь сюда, в блокаду к нам, дорогой нашей. Золотоглаза и строга, как прутик, тоненькая станом, в огромных русских сапогах, в чужом тулупчике, с наганом, — и ты рвалась сквозь смерть и лед, как все, тревогой одержима, — моя отчизна, мой народ, великодушный и любимый. И ты вела машину к нам, подарков полную до края. Ты знала — я теперь одна, мой муж погиб, я голодаю. Но то же, то же, что со мной, со всеми сделала блокада. И для тебя слились в одно и я, и горе Ленинграда. И, ночью плача за меня, ты забирала на рассветах в освобожденных деревнях посылки, письма и приветы. Записывала: «Не забыть: деревня Хохрино. Петровы. Зайти на Мойку, сто один, к родным. Сказать, что все здоровы, что Митю долго мучил фриц, но мальчик жив, хоть очень слабый…» О страшном плене до зари тебе рассказывали бабы и лук сбирали по дворам, в холодных, разоренных хатах: «На, питерцам свезешь, сестра. Проси прощенья — чем богаты…» И ты рвалась — вперед, вперед, как луч, с неодолимой силой. Моя отчизна, мой народ, родная кровь моя, — спасибо!
5
О, сквозь кольцо пробитый путь, единственный просвет в отчизну! Но враг хотел кольцо замкнуть совсем. Отнять дорогу к жизни. Был Тихвин взят. Рыча и злясь, фашисты лезут к Волховстрою. Всё туже смертная петля на горле города-героя. Нет! Не дадим петлю стянуть! Дорогу к городу — не троньте! И бьются за последний путь солдаты Северного фронта. Войскам приказ — идти в атаку. Заданье получает взвод, где командир Семен Потапов. Он говорит: «Бойцы, вперед! Сейчас рубеж займем. За ним враги. Они хотят прорваться. Смелей, бойцы! Не предадим железный подвиг ленинградцев!» Огонь. Ползут. «Вставай!» Рванулись. «За мною!» — крикнул командир и вдруг упал с немецкой пулей, с проклятой пулею в груди. Бойцы — к нему. Но промедленье в атаке — проигрыш, конец. И командир в самозабвенье кричит: «Не подходить ко мне! За Ленинград — вперед!» Неистов его приказ. И верен взвод. И, прыгая через него, летит вперед и мнет фашистов. Штыки вонзает на бегу в черно-зеленые мундиры… …А он остался на снегу, как сотни красных командиров, как сотни тех, кто вел и звал, к себе не ведая пощады, своею смертью смерть попрал, витавшую над Ленинградом. А он лежал в крови густой, ничком, с простертыми руками, как будто прикрывал собой под ним распластанное знамя. И что же — верно: кровь свою он, точно стяг, легко и гордо пронес в решающем бою за жизнь твою, любимый город. За дочку, за жену, за мать, в ком эта жизнь горит и бьется, кто будет ждать его — так ждать, как ждут того, кто не вернется.
6
Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.
Безмерно счастие мое.
Спокойно говорю в ответ им:
«Друзья, мы приняли ее,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле ее страданий
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.
Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели клей, потом ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.
Но он точил, пока рука
могла производить движенья,
а если падал — у станка,
как падает солдат в сраженье.
Но люди слушали стихи,
как никогда, — с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.
И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден — ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом — по краю — обведен,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем —
ребенок, женщина, мужчина
под бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога —
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Гравер не получал заказ.
Он просто верил — это надо.
Для тех, кто борется, для нас,
кто должен выдержать блокаду.
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы, — упряма, зла —
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.
И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом —
такая боль… И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.
Носитель смерти, враг —
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром — ленинградка.
Под эстафетой вечной жизни,
тобой врученною, отчизна,
иду с тобой путем единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.
Для дальней полночи счастливой
ее, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.
Не за нее ль идет война?
Не за нее ли ленинградцам
еще бороться, и мужаться,
и мстить без меры?..
Вот она:
«Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира.
Сны тебе спокойные приснятся —
битвы стихли
на земле ночной.
Люди
неба больше не боятся,
неба, озаренного луной.
В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.
Ты проснешься
на земле цветущей,
вставшей не для боя — для труда.
Ты услышишь
ласточек поющих:
ласточки вернулись в города.
Гнезда вьют они — и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет
гнездышко держаться,
люди больше не покинут дом.
Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!»
Вот эта песнь. Она проста,
она — надежда и мечта.
Но даже и мечту враги
хотят отнять и обесчестить.
Так пусть гремит сегодня гимн
одной неутолимой мести!
Пусть только ненависть сейчас,
как жажда, жжет уста народа,
чтоб возвратить желанный час
любви, покоя и свободы!
Ольга Берггольц.
Ленинград.
Июнь–июль 1942 года.